This website is using cookies

We use cookies to ensure that we give you the best experience on our website. If you continue without changing your settings, we'll assume that you are happy to receive all cookies on this website. 

Pelevin, Viktor Olegovics: A ‘P’ nemzedék (Поколение «П» in Hungarian)

Portre of Pelevin, Viktor Olegovics

Поколение «П» (Russian)


Когда–то в России и правда жило беспечальное юное поколение, которое улыбнулось лету, морю и солнцу – и выбрало «Пепси».
Сейчас уже трудно установить, почему это произошло. Наверно, дело было не только в замечательных вкусовых качествах этого напитка. И не в кофеине, который заставляет ребятишек постоянно требовать новой дозы, с детства надежно вводя их в кокаиновый фарватер. И даже не в банальной взятке – хочется верить, что партийный бюрократ, от которого зависело заключение контракта, просто взял и полюбил эту темную пузырящюся жидкость всеми порами своей разуверившейся в коммунизме души.
Скорей всего, причина была в том, что идеологи СССР считали, что истина бывает только одна. Поэтому у поколения «П» на самом деле не было никакого выбора, и дети советских семидесятых выбирали «Пепси» точно так же, как их родители выбирали Брежнева.
Как 6ы там ни было, эти дети, лежа летом на морском берегу, подолгу глядели на безоблачный синий горизонт, пили теплую пепси-колу, разлитую в стеклянные бутылки в городе Новороссийске, и мечтали о том, что когда-нибудь далекий запрещенный мир с той стороны моря войдет в их жизнь.
Прошло десять лет, и этот мир стал входить – сначала осторожно и с вежливой улыбкой, а потом все уверенней и смелее. Одной из его визитных карточек оказался клип, рекламирующий «пепси–колу», – клип, который, как отмечали многие исследователи, стал поворотной точкой в развитии всей мировой культуры. В нем сравнивались две обезьяны. Одна из них пила «обычную колу» и в результате оказалась способна выполнять некоторые простейшие логические действия с кубиками и палочками. Другая пила пепси-колу. Весело ухая, она отъезжала в направлении моря на джипе в обнимку с девицами, которые явно чихать хотели на женское равноправие (когда приходится тесно общаться с обезьянами, лучше просто не думать о подобных вещах, потому что равноправие и неравноправие будут одинаково тяжелы для души).
Если вдуматься, уже тогда можно было понять, что дело не в пепси-коле, а в деньгах, с которыми она прямо связывалась. К этому выводу приводили, во-первых, классическая фрейдистская ассоциация, обусловленная цветом продукта; во-вторых, логическое умозаключение – поглощение пепси-колы позволяет приобретать дорогие машины. Но мы не собираемся глубоко анализировать этот клип (хотя, может быть, именно здесь нашлось бы объяснение того, почему так называемые шестидесятники упорно называют поколение «П» говнососами). Для нас важно только то, что окончательным символом поколения «П» стала обезьяна на джипе.
Немного обидно было узнать, как именно ребята из рекламных агентств на Мэдисон-авеню представляют себе свою аудиторию, так называемую target group. Но трудно было не поразиться их глубокому знанию жизни. Именно этот клип дал понять большому количеству прозябавших в России обезьян, что настала пора пересаживаться в джипы и входить к дочерям человеческим.
Глупо искать здесь следы антирусского заговора. Антирусский заговор, безусловно, существует – проблема только в том, что в нем участвует все взрослое население России. Так что «пепси-кола» здесь совершенно ни при чем. Случившееся было частью всемирного процесса, отраженного во множестве книг (достаточно вспомнить «Ожидание обезьян» Андрея Битова или «Браззавильский пляж» Вильяма Бойда). Не обошел этот процесс и Америку, хотя там все произошло совсем иначе – «Кока-кола» полностью, окончательно и необратимо вытеснила «пепси-колу» с красного цветового поля, что для понимающего человека равнозначно победе при Ватерлоо. Это было связано с деятельностью религиозных правых, которые очень сильны в Соединенных Штатах. Они не признают эволюции; «Кока-кола» лучше вписывается в их картину мира, потому что пьющая ее обезьяна так и остается обезьяной. Впрочем, мы слишком долго говорим об обезьянах – а собирались ведь искать человека.

Вавилен Татарский родился задолго до этой исторической победы красного над красным. Поэтому он автoматически попал в поколение «П», хотя долгое время не имел об этом никакого понятия. Если 6ы в те далекие годы ему сказали, что он, когда вырастет, станет копирайтером, он 6ы, наверно, выронил от изумления бутылку «пепси-колы» прямо на горячую гальку пионерского пляжа. В те далекие дни детям положено было стремиться к сияющему шлему пожарного или белому халату врача. Даже мирное слово «дизайнер» казалось сомнительным неологизмом, прижившимся в великом русском языке по лингвистическому лимиту, до первого серьезного обострения международной обстановки.
Но в те дни в языке и в жизни вообще было очень много сомнительного и странного. Взять хотя бы само имя «Вавилен», которым Татарского наградил отец, соединявший в своей душе веру в коммунизм и идеалы шестидесятничества. Оно было составлено из слов «Василий Аксенов» и «Владимир Ильич Ленин». Отец Татарского, видимо, легко мог представить себе верного ленинца, благодарно постигающего над вольной аксеновской страницей, что марксизм изначально стоял за свободную любовь, или помешанного на джазе эстета, которого особо протяжная рулада саксофона заставит вдруг понять, что коммунизм победит. Но таков был не только отец Татарского, – таким было все советское поколение пятидесятых и шестидесятых, подарившее миру самодеятельную песню и кончившее в черную пустому космоса первым спутником – четыреххвостым сперматозоидом так и не наставшего будущего.
Татарский очень стеснялся своего имени, представляясь по возможности Вовой. Потом он стал врать друзьям, что отец назвал его так потому, что увлекался во сточной мистикой и имел в виду древний город Вавилон, тайную доктрину которого ему, Вавилену, предстоит унаследовать. А сплав Аксенова с Лениным отец создал потому, что был последователем манихейства и натурфилософии и считал себя обязанным уравновесить светлое начало темным. Несмотря на эту блестящую разработку, в возрасте восемнадцати лет Татарский с удовольствием потерял свой первый паспорт, а второй получил уже на Владимира.
После этого его жизнь складывалась самым обычным образом. Он поступил в технический институт – не потому, понятное дело, что любил технику (его специальностью были какие–то электроплавильные печи), а потому, что не хотел идти в армию. Но в двадцать один год с ним случилось нечто, решившее его дальнейшую судьбу.
Летом, в деревне, он прочитал маленький томик Бориса Пастернака. Стихи, к которым он раньше не питал никакой склонности, до такой степени потрясли его, что несколько недель он не мог думать ни о чем другом, а потом начал писать их сам. Он навсегда запомнил ржавый каркас автобуса, косо вросший в землю на опушке подмосковного леса. Возле этого каркаса ему в голову пришла первая в жизни строка – «Сардины облаков плывут на юг» (впоследствии он стал находить, что от этого стихотворения пахнет рыбой). Словом, случай был совершенно типичным и типично закончился – Татарский поступил в Литературный институт. Правда, на отделение поэзии он не прошел – пришлось довольствоваться переводами с языков народов СССР. Татарский представлял себе свое будущее примерно так: днем – пустая аудитория в Литинституте, подстрочник с узбекского или киргизского, который нужно зарифмовать к очередной дате, а по вечерам – труды для вечности.
Потом незаметно произошло одно существенное для его будущего событие. СССР, который начали обновлять и улучшать примерно тогда же, когда Татарский решил сменить профессию, улучшился настолько, что перестал существовать (если государство способно попасть в нирвану, это был как раз такой случай). Поэтому ни о каких переводах с языков народов СССР больше не могло быть и речи. Это был удар, но его Татарский перенес. Оставалась работа для вечности, и этого было довольно.
И тут случилось непредвиденное. С вечностью, которой Татарский решил посвятить свои труды и дни, тоже стало чтo-то происходить. Этого Татарский не мог понять совершенно. Ведь вечность – так, во всяком случае, он всегда думал – была чем-то неизменным, неразрушимым и никак не зависящим от скоротечных земных раскладов. Если, например, маленький томик Пастернака, который изменил его жизнь, уже попал в эту вечность, то не было никакой силы, способной его оттуда выкинуть.
Оказалось, что это не совсем так. Оказалось, что вечность существовала только до тех пор, пока Татарский искренне в нее верил, и нигде за пределами этой веры ее, в сущности, не было. Для того чтобы искренне верить в вечность, надо было, чтобы эту веру разделяли другие, – потому что вера, которую не разделяет никто, называется шизофренией. А с другими – в том числе и теми, кто учил Татарского держать равнение на вечностъ, – начало твориться чтo–то странное.
Не то чтобы они изменили свои прежние взгляды, нет. Само пространство, куда были направлены эти прежние взгляды (взгляд ведь всегда куда–то направлен), стало сворачиваться и исчезать, пока от него не осталось только микроскопическое пятнышко на ветрoвом стекле ума. Вокруг замелькали совсем другие ландшафты.
Татарский пробовал бороться, делая вид, что ничего на самом деле не происходит. Сначала это получалась. Тесно общаясь с другими людьми, которые тоже дела ли вид, что ничего не происходит, можно было на некоторое время в это поверить. Конец наступил неожиданно.
Однажды во время прогулки Татарский остановился у закрытого на обед обувного магазина. 3а его витриной оплывала в летнем зное толстая миловидная продавщица, которую Татарский почему-то сразу назвал про себя Манькой, а среди развала разноцветных турецких поделок стояла пара обуви несомненно отечественного производства.
Татарский испытал чувство мгновенного и пронзительного узнавания. Это были остроносые ботинки на высоких каблуках, сделанные из хорошей кожи. Желтo–рыжего цвета, простроченные голубой ниткой и украшенные большими золотыми пряжками в виде арф, они не были просто безвкусными или пошлыми. Они явственно воплощали в себе то, что один пьяненький преподаватель советской литературы из Литинститута называл «наш гештальт», и это было так жалко, смешно и трогательно (особенно пряжки-арфы), что у Татарского на глаза навернулись слезы. На ботинках лежал густой слой пыли – они были явно не востребованы эпохой.
Татарский знал, что тоже не востребован эпохой, но успел сжиться с этим знанием и даже находил в нем какую–то горькую сладость. Оно расшифровывалось для него словами Марины Цветаевой: «Разбросанным в пыли по магазинам (Где их никто не брал и не берет!), Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед». Если в этом чувстве и было что-то унизительное, то не для него – скорее для окружающего мира. Но, замерев перед витриной, он вдруг понял, что пылится под этим небом не как сосуд с драгоценным вином, а именно как ботинки с пряжками-арфами. Кроме того, он понял еще одно: вечность, в которую он раньше мерил, могла существовать только на государственных дотациях – или, что то же самое, как нечто запрещенное государством. Больше того, существовать она могла только в качестве полуосознанного воспоминания какой-нибудь Маньки из обувного. А ей, точно так же, как ему самому, эту сомнительную вечность просто вставляли в голову в одном контейнере с природоведением и неорганической химией. Вечность была произвольной – если бы, скажем, не Сталин убил Троцкого, а наоборот, ее населяли бы совсем другие лица. Но даже это было неважно, потому что Татарский ясно понимал: при любом раскладе Маньке просто не до вечности, и, когда она окончательно перестанет в нее верить, никакой вечности больше не будет, потому что где ей тогда быть? Или, как он записал в свою книжечку, придя домой:

«Когда исчезает субъект вечности, то исчезают и все ее объекты, – а единственным субъектом вечности является тот, кто хоть изредка про нее вспоминает».
Больше он не писал стихов: с гибелью советской власти они потеряли смысл и ценность. Последние строки, созданные им сразу после этого события, были навеяны песней группы ДДТ («Что такое осень – это листья...») и аллюзиями из позднего Достоевского. Кончалось стихотворение так:

Что такое вечность – это банька,
Вечность – это банька с пауками.
Если эту баньку
Позабудет Манька,
Что же будет с Родиной и с нами?



PublisherВАГРИУС, Москва
Source of the quotationПоколение «П», стр. 9–16.

A ‘P’ nemzedék (Hungarian)


Egyszer tényleg volt Oroszországban egy gondtalan ifjú nemzedék, a nyár, a tenger, a nap szerelmesei, és ez a nemzedék a Pepsit választotta.
Most már nehéz lenne megmondani, hogy miért történt így. Nyilván nem csak az ital fantasztikus ízbéli jellemzőiről volt szó, és nem is a koffeinről, amely - biztosan a kokain farvizére állítva őket - arra kényszeríti a gyerekeket, hogy folyton új dózist szerezzenek maguknak. Sőt még csak nem is a banális kenőpénzről - legszívesebben azt hinné az ember, hogy egyszer csak a kommunizmusból kiábrándult lelkével gőzerővel megszerette a pezsgő sötét folyadékot a pártbürokrata, akitől a szerződés függött.
Valószínűleg ez is annak volt a következménye, hogy a szovjet ideológusok úgy vélték, csak egy igazság létezhet. Ezért a ‘P’ nemzedéknek tulajdonképpen nem is volt választása, és a hetvenes évek gyermekei úgy választották a Pepsit, ahogy a szüleik Brezsnyevet.
Akárhogy volt is, ezek a gyerekek nyáron a tengerparton heverészve a felhőtlen kék horizontra függesztették tekintetüket, itták a Novorosszijszk városában üvegpalackba kiszerelt Pepsi-Colát, és arról álmodoztak, hogy a tengeren túlról valamikor eljön életükbe a távoli, tiltott világ.
Eltelt tíz év, és lassan eljött ez a világ - először óvatos volt és udvariasan mosolygott, de aztán felbátorodott, és egyre magabiztosabb lett. Az egyik vizitálókártyájának egy Pepsit reklámozó klip bizonyult, az, amely, mint sok kutató megjegyezte, az egyetemes kultúra fordulópontjává vált. A reklámklip két majmot hasonlított össze. Egyikőjük „hagyományos kólát” ivott, és ennek eredményeképpen kockákkal és pálcikákkal megoldott néhány nagyon egyszerű logikai feladatot. A másik Pepsi-Colát ivott. Víg huhogással, lányokkal összeölelkezve elindult a tenger felé egy dzsippel; nyilvánvaló volt, hogy a lányok tesznek a női egyenjogúságra (jobb, ha nem is gondol ilyesmire az, akinek majmokkal kell szorosabb kapcsolatba kerülnie, mert lelkileg ugyanolyan nehezen viseli az egyenjogúságot, mint az egyenjogúság hiányát).
Ha jobban belegondolunk, már akkor is látni lehetett, hogy nem a Pepsiről, hanem a vele közvetlen kapcsolatban álló pénzről van szó. Erre a következtetésre vezetett, először is, a termék színéből kiinduló jó öreg freudi asszociáció, másodszor pedig a logikai levezetés, hogy a Pepsi fogyasztása lehetővé teszi a drága kocsik megszerzését. De ne merüljünk a klip elemzésébe (bár lehet, hogy éppen itt lelnénk a magyarázatát, hogy a hatvanas évek emberei, az úgynevezett hatvanasok miért hívják olyan makacsul szarszopónak a ‘P’ nemzedéket).
Most csak az a fontos, hogy a ‘P’ nemzedék végső szimbóluma a dzsipes majom lett. Kissé bántó volt megtudni, hogy pontosan milyennek képzelik a fiúk a Madison Avenue-i reklámügynökségeken a célközönségüket, a target group-ot. De nehéz lett volna nem megdöbbenni mélységes életismeretük láttán. Pontosan ez a klip hozta az Oroszországban tengődő hatalmas majomtömeg tudomására: itt az idő, hogy dzsipbe üljenek és az ember lányai közé menjenek.
Hülyeség lenne, ha egy Oroszország elleni összeesküvés nyomait keresnénk az egészben. Oroszország elleni összeesküvés persze folyik, csak az a probléma, hogy az ország egész felnőtt lakossága részt vesz benne, ezért a Pepsinek semmi köze hozzá. Az egész dolog egy csomó könyvben ábrázolt egyenes folyamat része volt (elég csak Andrej Bitov A majomra várva és William Boyd Brazzaville-i folyópart című művét említeni). Ez a folyamat Amerikát sem kerülte el, bár ott épp az ellenkezője történt: a Coca-Cola teljesen és végérvényesen kiszorította a vörös színmezőről a Pepsit, ami a hozzáértők szerint felér a Waterloo-i győzelemmel.
Ez a győzelem kapcsolatban állt az USA-ban nagyon befolyásos vallásos jobboldal tevékenységével. A jobboldaliak nem fogadják el az evolúciót, és a Coca-Cola jobban belefér a világképükbe, mert a Coca-Colát ivó majom azért csak majom marad. Különben túl sokat beszéltünk a majomról, pedig az embert akartuk keresni.
Babilen Tatarszkij jóval a vörösnek vörös fölött aratott eme történelmi győzelme előtt született. Ezért automatikusan bekerült a ‘P’ nemzedékbe, bár persze sokáig fogalma sem volt erről. Biztos a pionyír tengerpart átmelegedett kavicsára ejti a meglepetéstől az üveg Pepsit abban a régmúlt korban, ha azt mondják neki, hogy copy-writer lesz, ha nagy lesz. Abban a régmúlt korban az járta, hogy a gyerekek a csillogó tűzoltósisakot vagy a fehér orvosi köpenyt célozzák meg. Még a jótét „dizájner” is gyanús neologizmusnak tűnt, amely a nemzetközi helyzet első komoly fokozódása előtt lingvisztikai limitként tapadt meg a hatalmas orosz nyelvben.
Úgy egyáltalán, akkortájt nagyon sok gyanús, és furcsa dolog volt a nyelvben és az életben. Itt van mindjárt maga a Babilen név, amellyel Tatarszkijt az apja tüntette ki, akinek lelkében egyesült a kommunizmusba vetett hit a hatvanasok eszméivel. A név a Bámulva Akszjonovot és birtokolva a leninizmust! jelszó rövidítése volt. Tatarszkij apja nyilván könnyen el tudta képzelni az elvhű leninistát, aki Akszjonov szabadszellemű írásait olvasva hálásan ismeri fel, hogy a marxizmus a kezdet kezdetétől a szabadszerelem mellett áll; ugyanígy el tudta képzelni a dzsesszbolond esztétát is, aki egy különösen hosszú szaxofonfutam hatására megvilágosodik, hogy a kommunizmus győzni fog. De nemcsak Tatarszkij apjával volt ez így - így volt ez az ötvenes, hatvanas évek összes nemzedékével, amelyek Viszockijt és Okudzsavát ajándékozták a világnak, és a fekete világűrbe élveztek az első szputnyikkal, a négycsillójú spermazoiddal, amely csak nem tudta az űrt teherbe ejteni a jövővel.
Tatarszkij nagyon szégyellte a nevét, és ha lehetett, Vovaként mutatkozott be. Aztán kezdte azt hazudni a barátainak, hogy azért kapta a nevét, mert az apja erősen vonzódik a keleti misztikához, és arra a régi városra, Babilonra gondolt, amelynek titkos tanítását ő, Babilen örökli. Akszjonov és a leninizmus ötvözetét pedig azért hozta létre, mert a manicheizmus és a természetfilozófia követőjeként kötelességének tartotta, hogy egyensúlyba hozza a világos és sötét princípiumot. A ragyogó magyarázat ellenére tizennyolc éves korában készakarva elvesztette első személyijét, az újban pedig már a Vlagyimir név szerepelt.
Ezután a leghétköznapibb módon alakult az élete. Műszaki főiskolára iratkozott be, de nyilván nem azért, mert szerette a technikát - valamiféle elektromos olvasztókemencékre szakosodott -, hanem mert nem akart katonának menni. Huszonegy éves korában viszont történt valami, ami meghatározta további sorsát.
Nyáron, falun elolvasta Borisz Paszternak egyik kis verseskötetét. A versek, amelyek iránt addig semmi vonzalmat nem érzett, annyira megrázták, hogy hetekig másra sem tudott gondolni, aztán pedig ő maga is írni kezdett. Örökre emlékezetébe ivódott a ferdén a Moszkva melletti erdő tisztásába süppedt rozsdás autóbuszváz. E mellett a váz mellett jutott eszébe élete első verssora: „Délre úszik a felhők szardíniaraja” (később úgy találta, hogy halszagot áraszt). Egyszóval tipikus eset volt, és tipikus módon végződött: Tatarszkij beiratkozott az Irodalmi Főiskolára, igaz, a költészet szakra nem jutott be, meg kellett elégednie a műfordítóival - arra készült, hogy a Szovjetunió népeinek irodalmát ültesse át orosz nyelvre. Az alábbi módon képzelte el a jövőjét: napközben az üres előadóterem a főiskolán, üzbég vagy kirgiz nyersfordítások, amelyeket rímbe kell szednie a következő piros betűs napra, esténként pedig az örökkévalóságnak szánt munka.
Aztán egy, a jövője szempontjából fontos esemény zajlott le. A Szovjetuniót, amelyet körülbelül akkor kezdtek megújítani és megjavítani, amikor Tatarszkij élethivatást változtatott, annyira megjavították, hogy megszűnt létezni (ha egy állam képes a nirvánába jutni, akkor ez történt). Így többé szó sem lehetett a Szovjetunió népeinek nyelvéről való fordításról. Ez csapás volt, de Tatarszkij kibírta. Megmaradt az örökkévalóságnak szánt munka, és ez elég is volt neki.
Csakhogy itt is váratlan dolgok jöttek közbe. Az örökkévalósággal - amelynek munkáit és napjait szentelni szánta - szintén elkezdett valami történni. Ezt Tatarszkij már sehogy sem érte fel ésszel. Hiszen az örökkévalóság változtathatatlan, lerombolhatatlan - legalábbis mindig ezt hitte -, és nem függ a tovairamló e világi helyzettől. Például, ha egyszer már bekerült az örökkévalóságba az a kis Paszternak-kötet, amely megváltoztatta az életét, akkor nincs erő, amely képes lenne onnét kihajítani.
És most kiderült, hogy nem egészen így áll a dolog. Kiderült, hogy az örökkévalóság csupán addig létezett, amíg Tatarszkij őszintén hitt benne, és a hite határain kívül tulajdonképpen azonmód semmivé vált. Az örökkévalóságban való őszinte hitéhez arra volt szükség, hogy mások is osszák a hitét, mert azt a hitet, amelyet nem osztanak mások, skizofréniának hívják. Ezekkel a másokkal viszont - köztük azokkal is, akik arra tanították, hogy az örökkévalósággal mérje magát - valami furcsa dolog kezdett történni.
Nem mintha elárulták volna addigi nézeteiket, dehogy. Maga a tér kezdett fölgöngyölődni és eltűnni, ahová tekintetüket irányították (hiszen a tekintetet mindig irányítják valahová), s végül csak egy mikroszkopikus pont maradt belőle az értelem szélvédő üvegén, miközben egészen új tájak villantak el.
Tatarszkij küzdeni próbált, úgy tett, mintha valójában semmi sem történne. Eleinte sikerült is neki. Szoros kapcsolatban lévén másokkal, akik szintén úgy tettek, mintha semmi sem történne, egy ideig mintha még el is lehetett volna hinni. Váratlanul jött el a vég.
Egyszer séta közben megállt egy ebédszünetre bezárt cipőbolt előtt. A kirakatüveg mögött majdnem elolvadt a kánikulai hőségben egy bájos, kövér eladónő, akit valamiért rögtön Mánykának keresztelt el magában, a színes török dömpingáru közt pedig ott állt egy pár minden kétséget kizáróan hazai gyártmányú cipő. Tatarszkijt átjárta az azonnali ráismerés érzése, Jó bőrből készült magas sarkú, hegyes orrú cipő volt. Narancssárga színével, égszínkék varrófonalával és hárfa alakú nagy aranycsatjával nem egyszerűen ízléstelen és közönséges volt, hanem vegytiszta formájában testesítette meg azt, amit az Irodalmi Főiskola egyik folyton pityókás szovjet irodalom tanára „a mi Gestaltunknak” nevezett, és olyan szánalmas, nevetséges és szívszorító volt (főképp a csathárfa), hogy kibuggyantak Tatarszkij könnyei. Vastagon ülte meg a por a cipőt, amelyre szemmel láthatóan nem tartott igényt a kor.
Tatarszkij tudta, hogy őrá sem tart igényt, de megtanult együtt élni ezzel a gondolattal, sőt valami sajgó édességet is talált benne. Marina Cvetajeva soraival - „Mint boltjainkban szerteszórva, porlepelben ó-, nemes borok, (melyeket nem óhajtott, most sem óhajt senki) - verseim úgy várják soruk” - értelmezte maga számára ezt a helyzetet. Ha volt is valami megalázó ebben az érzésben, akkor sem az ő, hanem sokkal inkább a környező világ számára volt az. Ámde most, a kirakat előtt álltában hirtelen megértette, hogy nem úgy lepi a por az ég alatt, mint nemes bort tartalmazó edényt, hanem pontosan úgy, mint a hárfa-csatos cipőt. És még egy dolgot megértett: csak állami dotációval, vagy ami ugyanaz, államilag tiltott valamiként létezhetett az örökkévalóság, amelyben eddig hitt. Sőt csak valami cipőboltos Mányka félig tudatosult emlékeként létezhetett, Mánykának pedig, akárcsak neki magának, egyszerűen a természetismerettel és a szervetlen kémiával közös konténerben tették be az agyába. Önkényes volt ez az örökkévalóság, hiszen ha, mondjuk, nem Sztálin öli meg Trockijt, hanem az őt, akkor egészen mások népesítették volna be. De még ez sem számított ahhoz képest, hogy világosan megértette: Mányka így is, úgy is fütyül az örökkévalóságra, és amikor végképp nem hisz benne, többé nem lesz semmiféle örökkévalóság, mert hol lenne, illetve, ahogy a jegyzetkönyvébe írta, amikor hazaért:
„Ha eltűnik az örökkévalóság alanya, akkor egész tárgya is eltűnik, és az örökkévalóság egyetlen alanya az, aki legalább néha emlékezik rá.”
Több verset nem írt: a szovjethatalom pusztulásával értelmüket és értéküket vesztették. Utolsó sorait, amelyeket közvetlenül a cipőboltos eset után alkotott, a DDT együttes egyik dala („Mi az ősz - az ősz falevelek...”) és kései Dosztojevszkij-allúziók lengték át. A vers így végződött:

Az örökkévalóságból mi lett mára? –
Fürdőház, ahol pókok tombolnak.
És ha ezt a fürdőt
Elfelejti Mányka,
A Hazának és nekünk mit hoz a holnap?



PublisherEurópa Könyvkiadó
Source of the quotationPelevin: A ‘P’ nemzedék, p. 9-17.

minimap